Книги и чудеса в Культурном центре ЗИЛ

Голос Омара

«Голос Омара» — литературная радиостанция
ежедневного вещания, работающая на буквенной частоте.

Мы в эфире с 15 апреля 2014 года. Без перерывов.
Мы говорим о книгах, которые нам дороги, независимо от времени их публикации.
Мы рассказываем вам о текстах, которые вы не читали, или о текстах, которые вы прекрасно знаете, но всякий раз это признание в любви и новый взгляд на прочитанное — от профессиональных читателей.

Наши букжокеи (или биджеи) и их дежурства:

Стас Жицкий (пнд), Маня Борзенко (вт), Евгений Коган (ср), Аня Синяткина (чт), Макс Немцов (пт), Шаши Мартынова (сб). Вскр — гостевой (сюрпризный) эфир.

Все эфиры, списком.

Подписаться на еженедельный дайджест.

«Голос Омара»: здесь хвалят книги.

Стас Жицкий Постоянный букжокей пн, 12 декабря

Некрупный кусочек свободы

Проза Михаила Эммануиловича Козакова

Да, это папа актера Михаила Михайловича Козакова – настолько теперь погребенный под своим суперизвестным сыном, что даже Google выдает информацию про сына и только про сына, пока не вобьешь отчество его отца.

В постсоветские времена был переиздан, кажется, всего лишь два раза – один раз в компании с сыном, и один раз – отдельно, избранно, но избран был, скорее всего, хорошо и интересно: рассказы и повести только 20-х годов. Каков был массивный роман про революцию, который Козаков писал с конце двадцатых и до самой своей смерти в 1954 году, а также пара книжек и десять пьес неизвестно о чем, теперь узнают только совсем уж любопытные отыскиватели, а другим, наверное, и не надо.

А в двадцатые – всем, кому хотелось, еще было много чего можно: за литературу почти не сажали и не особенно подвергали ее народно-критическому анализу на предмет правильной и достаточной идеологичности, еще запросто можно было эквилибрировать на неустойчивых формалистских площадках и жонглировать жанрами, стилями и читательскими настроениями.
Вот и Михаил Козаков очевидно от души, с явным вкусом и практически без политической оглядки писал свои вещи, несколько эксцентричные, гротескные, грустные и порой тяжело ранящие душу – про евреев и нэпманов, совслужащих и бывших дворян, про то сумбурное, нищее, драматичное время, похожие одновременно на... да лучше не проводить никаких параллелей – уж слишком многие тогда писали похоже, но писали хорошо. Наверное, потому что писали они более-менее свободно, и открывались им обширные перспективы (как литературные, так и социальные – пусть и оказавшиеся впоследствии миражами), и получали они явное удовольствие от процесса.

Довольно скоро многие (да почти что все) были убиты как писатели, многие – и как люди тоже, но тот краткий период лихорадочной свободы все-таки подарил нам обширный корпус своеобразнейших книжек, и Козаков со своими историями о маленьких людях и их маленьких и огромных трагедиях – он там занимает пусть и не главное, и не особо заметное, но вполне заслуженное место.

Голос Омара Постоянный букжокей вс, 11 декабря

Радужные города

Три стихотворения Гилберта Соррентино

Возможно, один из романов Гилберта Соррентино (19292006), американского прозаика, поэта, литературного критика и педагога, войдет в нашу программу "Скрытое золото ХХ века" в 2018 году, а пока — несколько его стихотворений.


* * *

Где радужные города,
о которых мы грезили? Хриплый голос застрял
в голове. В самой

середке сердца. Таков признак
яви: человек начертан
на фоне тусклых седых городов,

изобретенных нами. Он тщится
быть на виду и быть понятым.
Голос его (что есть проза)

как раз о том, не только голос,
но всё о том, что голос его
есть проза. Луна не черна,

но пусть бы и так. Она не
видна. Проза все длится, она
творит свою явь, которая:

место создать, где,
мы грезили, место найдется
для радужных

городов! Это место
для голоса, что
толкует о голосе,

что толкует о собственной яви. О своем
знаке яви. Где же
лунные города, что нагрезили мы,

сочли возможными
вратами в явь? Луна
пусть была б и черна. Она не видна.

* * *

Мир это пламя, мир
пламе-
неет, считает он, а кому-то

рыбка в воде золотая, пестрые
пылкие камешки не пропускают
свет, что оплачен и

солнечен: мир, мир, исправь
это, выдай смысл, придай смысл
пламени. Старый Грек

это видел, не ошибся в своей
стихийной физике: поток, теченье,
доказана его физика ныне. Всемирное

пламя, я, Соррентино, о нем говорю
иногда как о пламени, чаще всего
как есть: глубинная серость. И

далее. Читай это, читай, говори
об этом с бережным синтаксисом, всякая вещь
горит, рассыпается в прах за оконными стеклами.


Анатомия

Кое-какие области сердца мрут и мертвы.
Они умерли.
Их ни исторгнуть, ни вернуть к жизни.

Не тревожься сделаться цельным.
Они умерли, спускайся во тьме
посидеть с ними время от времени.


Перевод Шаши Мартыновой

Шаши Мартынова Постоянный букжокей сб, 10 декабря

Из-под масок

"Архив Долки", Флэнн О'Брайен

С порога влобовую скажу: среди многих прекрасных подарков романа "Архив Долки"*, последней большой прозаической работы О'Брайена, есть один, который мне, возможно, дороже прочих. И, в частности, поэтому про сюжет романа ни в коем случае нельзя вываливать никаких спойлеров. В "Архиве Долки" О'Брайен небывало, невероятно для всего себя прочего откровенен о себе самом. Ближе к тому, кем О'Брайен был "на самом деле" как человек, он ни в одном своем высказывании не подходил, а для человека его натуры — настолько ранимой, самоедской, с постоянным стробоскопом неполноценности/сверхполноценности, да еще и для неуехавшего представителя ирландской богемы ХХ века под сенью Джойса — это настоящее испытание. Читая этот текст, я поневоле затаивала дыхание: О'Брайену уже давно все равно, что думают о нем его читатели, но никак не отмахнуться от чувства, что застенчивый, замкнутый, очень горестный внутри себя паяц, не стаскивая с головы колпака, внезапно меняется в лице посреди очередной сатирической тирады и обращает свои стрелы и дротики на себя самого. Роман написан от третьего лица, быстро становится ясно, что на все происходящее мы смотрим глазами Мика, а не Хэкетта**, и именно Мик — альтер-эго автора, пусть автор до самого конца и не признается в этом целиком (Де Селби — его суперэго, простите за этот кухонный фрейдизм; кто в романе ид автора — оставлю решать вам). Я до конца не верила, что О'Брайен вообще способен себе такое позволить, но биография, написанная Кронином, подтвердила: способен-способен. Вряд ли О'Брайен знал, что через пару лет после окончания возни с "Архивом" его самого не станет, и потому считать это предсмертной исповедью не стоит вовсе. Да и в переписке и в многочисленных разговорах с издателями и друзьями об этом романе О'Брайен старательно делал вид "я не я и шапка не моя", но зная все, что мы теперь можем знать об авторе и его методе, понятно, что шапка все-таки его.

Что же до прочих подарков, их тут навалом. Привет старым друзьям и идеям из "Третьего полицейского" — и совершенно плевать на закулисную историю этого привета: да, О'Брайена до конца его дней удручал отказ издателей опубликовать "Полицейского" (мы-то теперь знаем, какую офигенную штуку они проморгали) и он потаскал оттуда то, отчего не готов был отказаться навсегда. Привет старому Дублину и окрестностям, легендарной топографии, речи, обитателям; весело-горько в очередной раз видеть сложную любовь О'Брайена к атмосферному явлению "Джойс" и его неустранимым последствиям для литературного восприятия того времени. Да и сам Джойс, как всем, кто читал об "Архиве" хоть что-то, известно, в "Архиве" имеется, живой и невредимый, хотя О'Брайен — из все того же неисповедимого своего к Джойсу отношения — наделил его парой несуразных комичных черт. Привет невообразимым барочным кудрям письменного стиля О'Брайена, которыми он во всех своих романах высмеивает выспренность и высокие котурны ирландского возрождения и бузит против них как против воплощения дурновкусия. Привет католицизму, ирландской набожности, христианским представлениям о добродетели и пороке — и О'Брайеновскому отношению ко всему этому, едва ли менее сложному и неоднозначному, чем у Джойса. "Архив Долки" — самое чеховское из всех высказываний О'Брайена, и потому привет парадоксу, ради которого, как мне кажется, этот роман написан: как возвышенные ангелические замки в голове у отдельно взятого человека, опрятно выстроенный гладкий мир/миф рушится, как карточный домик, о будничные, комические в своей пошловатости обстоятельства, и как умозрительный героизм и спасительство трогательны рядом с обыденностью, куда более могучей и полновластной, чем любые царства фантазии. Что эти самые царства, впрочем, не обесценивает. В этом и парадокс.


*Ожидайте издание на русском языке в июне-2017, в рамках программы Додо Пресс/Фантом Пресс "Скрытое золото ХХ века".

**О'Брайен очень любил собак и вообще животных, открыто гордился, что умеет легко налаживать с ними общение, находить общий язык. Последнего пса О'Брайена звали Хэкетт.

Аня Синяткина Постоянный букжокей пт, 9 декабря

Космические камни

«Мама, не горюй!», Саша Галицкий

Это такая книжка об общении со стариками, которую не получится просто прочесть один раз. Она коротенькая и страшно емкая, и предназначена для того, чтобы держать на столе и открывать всякий раз, когда вы чувствуете, что дух ваш ослаб и нет никаких сил держать себя в руках со старыми родителями. Всё потому, что она исходит из одного очень простого, как все основные вещи, знания, которое автор добыл, работая учителем резьбы по дереву в доме престарелых. Это знание делает нам больно, поэтому мы успешно прячем его от себя.

Саша Галицкий пишет о вещах, которые поначалу звучат жутковато. Так не принято говорить. Не принято говорить: старики — это инопланетная раса. Врите им. Манипулируйте ими. Не воспринимайте их, как полноценных людей. Принимайте за них решения. Не слушайте, что они говорят. Не пытайтесь построить с ними отношения, как будто они не старики. Держите внутреннюю дистанцию — как если бы вы были ученый и собирали космические камни, и у вас была необходимая техника безопасности, вы — только в специальных перчатках, камни — только в непроницаемой упаковке. Иначе никак, иначе повредишь и себе, и им.

Но чем дальше читаешь, тем больше понимаешь, что все, что тебя коробит, — от твоего собственного малодушия. Людям, которые живут с ощущением бессмертия, очень трудно смириться с существованием стариков. Хочется сделать вид, что это просто такие очень вздорные люди, которые почему-то ведут себя странно и неприятно. Хочется чувствовать обиду, потому что это, хотя и очень тяжко, все равно легче.

Ну, потому что страшно, всем страшно. Каждый раз. В какую честную панику подростков вгоняет двадцатилетие, потом тридцатилетие, и так далее? Теперь надо представить, что больше ничего не осталось. Это очень неприятно, но иначе нам неоткуда вынуть из себя сострадание, которое необходимо, чтобы не сойти с ума от боли и злости со своими же родителями, которые внезапно перестали быть теми людьми, какими мы их знали в детстве и вообще очень долго.

Старость — это третье агрегатное состояние, не дети, но и не взрослые. Старость — это стагнация, необратимые изменения восприятия. Старость — жизнь с фактом своей близкой неотвратимой смерти, наступление которой ты чувствуешь на себе в прямом эфире. Конечно, все меняется. Конечно, очень многие вещи перестают иметь значение. Конечно, ты уже инопланетянин для всего, что происходит вокруг, и говоришь на другом языке. Почему, на каком, как это устроено и что нам с этим делать — об этом и пишет Саша Галицкий.


Заказать «Мама, не горюй» Саши Галицкого в Онлайн-лабазе

Макс Немцов Постоянный букжокей чт, 8 декабря

Чужие среди нас

"Чужак в чужой стране", Роберт Хайнлайн

Сокращенную версию я читал лет тридцать назад, только не знал тогда, что она сокращенная. А некоторое время назад руки дошли и до полной. Заодно и переиздали ее.

Как «Дзэн» Пёрсига и некоторые другие книжки «Чужак», будучи прочитан вовремя, ставит на место голову. Такой набор у каждого сознательного читателя свой, ясное дело. Но мало того — как и «Дзэн», «Чужак» относится к книгам, формирующим ценности поколения. Проблема лишь в том, что поколение, для которого ценности Валентайна Майкла Смита и Джубала Харшо имели смысл и были собственно «ценностями», похоже, отмирает. Ценности остаются, конечно, но — уделом одиночек. Массе предназначены тренды и скрепы.

Надо вместе с тем признать, что либертарианский комплект идей, который Хайнлайн вложил в «Чужака» (и я, само собой, далек от мысли утверждать, что их придумал он — он просто изложил их в художественно убедительной форме устами крайне симпатичных персонажей), в культурном коде Запада пророс — как минимум, толерантностью. Роман теперь считается просто классикой, а не возмутительным богохульством и гимном противоестественному разврату. «Противоречие» вроде бы снято.

На территории ре-фе, меж тем, оно остается в силе: страна неуклонно откатывается к махровейшему средневековью, поэтому «Чужак» не утратит своей остроты и актуальности никогда. При условии, конечно, что его будут печатать, чего издатели последнее время не делают. Так что есть серьезное опасение, что полной версии романа на русском мы не увидим.

Евгений Коган Постоянный букжокей ср, 7 декабря

Когда нет практики доступных развлечений…

«Ваш Николай», Леонид Шваб

На днях была вручена литературная премия Андрея Белого. Перед тем, как перейти, собственно, к победителю (в номинации «Поэзия»), несколько слов о самой премии, чья история поистине прекрасна. Вот так описывает возникновение премии знаменитый писатель, один из родоначальников ленинградского самиздата и один из основателей «Клуба 81» Борис Иванов (чужими словами):

Первое вручение премии состоялось в декабре 1978 года. Приведу краткий рассказ об этом событии из моей статьи о Викторе Кривулине.

«Конец декабря. В угловом доме по улице Рылеева, в квартире искусствоведа Юрия Новикова, за зашторенными окнами (квартира находилась на первом этаже) собрались петербургские неофициалы – поэты, прозаики, философы... Не забуду ощущения странности всего того, что мы готовили, и главное – настроения собравшихся, публики честолюбивой, нетерпеливой, речистой и вдруг притихшей, как перед литургией. Почти из ничего – круглого столика, трех стульев, расставленных вокруг него, бутылки водки с тремя стопками и огромного яблока, купленного к этому вечеру Борисом Останиным на Кузнечном рынке, – создалась декорация торжественного действа, которое войдет в историю. Кажется, именно ветер истории глушил тогда минутные настроения собравшихся и непроизнесенные реплики. Герои торжества – поэт Виктор Кривулин, поэт и прозаик Аркадий Драгомощенко, философ культуры Борис Гройс – тоже были захвачены общим настроением.

В тот вечер "часовщики" впервые проводили вручение Премии Андрея Белого, которая, как впоследствии выяснилось, оказалась первой (!) в истории России независимой литературной премией.

Виктор Кривулин первым держал ответную речь. Он говорил о наступлении нового времени, когда деление русской литературы на "первую" и "вторую", официальную и неофициальную, казавшееся очевидным, закончилось. Говорил, как всегда покачиваясь на стуле: "Нет двух культур, культура одна, и этот наш вечер, возможно, ближе к ее сущности, чем другие широко обставленные действия". И далее о том, что составляло смысл его творчества, о самой премии: "Каждая отмеченность абсурдна. Но, выбирая между закрытостью и отмеченностью, мы выбираем второе... Это и есть подлинное культурное бытие – то, что находится между законченной артикуляцией и аморфным существованием вещей..."»…

А теперь, собственно, о победителе в номинации «Поэзия» - премию получил замечательный поэт Леонид Шваб, которого я вам очень рекомендую читать, и как можно больше.

***

Звезда-лейтенант освещает дорогу звезде-казначею

Бессмысленная порча имущества

Имеет смысл когда трагедия беззлобна

Вот гора Абдельдил вот гора Небольшой Человек

Телефонная станция без присмотра

Все разом кричат и едят помидоры

Долина приводит к воде

Старшеклассники скинувши обувь

Гуляют парами по мелководью

Чайки командуют флотом беда миновала

***

Не будет тайн но будет перечень приспособлений

Живой уголок однорукий солдат беспокойная дева

На каждом событии акт о приемке товара

Снаружи жилой пятиэтажный дом

Внутри безупречный вокзал или кинотеатр

По номеру паспорта видим достаток семьи

Казначейство выходит в народ

Деньги пахнут укропом

Малыми жизнями управляет маленький самолет

***

Не в самом деле сирые бессмертны

Секунды времени равняются котлетам

В жилых кварталах тишина

На автономных генераторах оранжевая плесень

Как вдруг начинается движение масс

Последнее предупрежденье

Кому сказать я вас люблю

Когда я вас люблю

Когда нет практики доступных развлечений

Зачем быть артистом

Это жизнь в теплых тонах

Реальное распределение благ

Ну и, как говорил по другому поводу Велимир Хлебников, «и так далее».

Маня Борзенко Постоянный букжокей вт, 6 декабря

Смерть и налоги

"Мрачный жнец", Терри Пратчетт

Раскрою вам профессиональный секрет. Не свой, разумеется.

Есть такие штуки в арсенале инструментов Смерти — жизнеизмерители. Они похожи на песочные часы, и в них течёт оставшееся время жизни каждого существа. Если их перевернуть, кстати, то время течёт снизу вверх, его такими шалостями не проведёшь.

А у Смерти в жизнеизмерителе нету ничего. Такой вот славный рабочий бонус. И вдруг ему подарили жизнеизмеритель, в котором есть время. Потому что должна быть сменяемость власти и все вот эти, знаете ли, либеральные лозунги. И у Смерти появилось время и оно стало тут же утекать.

Так что Смерть забил на работу и отправился его бездумно тратить.

То есть работать устроился.

А пока Смерть там стал подмастерьем крестьянина за шесть пенсов в неделю (он же умеет обращаться с косой), старикашка-волшебник Ветром Сдумс задумал умереть.

Ещё одна производственная тайна — когда Смерть отлынивает, люди вовсе не перестают умирать. Просто их души перестают уходить в другое пространство и болтаются на перепутье. И в этой переходной точке образуется пробка и духи начинают творить всякие непотребства. К счастью, волшебники — народ привилегированный, так что Сдумс просто вернулся в своё тело.

И пошёл выяснять, какого хрена происходит.

Стас Жицкий Постоянный букжокей пн, 5 декабря

Родина отпихнула

"Свежо предание", И.Грекова

“Родина отпихнула меня ногой и сказала: околевай, где знаешь.
Но мне негде больше околевать”.

Написанный во времена оттепели (уже, впрочем, подходившие к своему концу), роман отправился в стол и оттуда был вынут только в начале 90-х (да и то, если мне память не изменяет, не в России, а до России добрался лишь к началу нулевых). Вероятно, даже в 60-е так называемая “еврейская” тема не проходила сквозь довольно просторные ячеи цензурной сети... Антисталинизм – проходил, свободомыслие более-менее пролезало, даже формализм протискивался, а вот евреи – никак.

Если коротко, то можно так сказать об этом романе – саге: увлекательно об ужасном. Писатели тогдашней крепкой школы умели создавать-придумывать истории так, чтобы написанное о непростом читалось запросто и с интересом – собственно, они именно истории создавали, а не тексты. И не очень-то важно, о чем: об ударных стройках, взаимоотношениях внутри трудовых коллективов, о чистой и светлой любви (хоть бы и к родине, которую тогда писали с Большой Буквы). А в лучших книжках помимо верхнего слоя увлекательности всегда можно было найти и начинку с нюансами – хоть бы тот же «глубокий психологизм», как тогда выражались. Или какие-никакие (дозволенные) гуманистические идеи, и даже немножко философии абстрактного порядка.

Да, так почему роман «об ужасном»… Потому что это – история жизни почти обычного советского интеллигента из еврейской семьи без четкой национальной идентификации, коих (и семей, и интеллигентов) были миллионы. Впрочем, им про национальность регулярно напоминали, и почти всегда неинтеллигентно. Если такую историю честно написать, то она как раз ужасной и получится. Время охвачено эпически: жизнь героя уместилась как раз в самый страшный период: с десятых годов ХХ века до пятидесятых, а уж насколько страшным было место, не мне вам рассказывать. Пусть лучше И.Грекова вам расскажет.

КимаКима Гость эфира вс, 4 декабря

Уиллард и его кегельбанные призы

Додо Magic Bookroom (2016)

ISBN:
978-5-864-71744-8

Купить 280 Руб.

И ничего ни из чего не выйдет

"Уиллард и его кегельбанные призы", Ричард Бротиган

Как еще мог называться актуальный роман Бротигана, если не Уиллард и его кегельбанные призы...

Из четырех значимых слов с налета понятно от силы одно, но во все по-отдельности сразу влюбляешься, как в новогодние игрушки.

Читается такая проза обманчиво легко юла вертится. Пока ты, забывшись, любуешься подскоками фабулического жокея на темной лошадке повествования, сказка-то уже и кончилась. А... Что это было?

Драма, комедия, детектив... Мы будто в побывали на какой-то пьесе или в кино: курьезные ситуации, поведенческие реакции на грани фола и покадровая техника разоблачения героев роднит эту книгу с мастерами абсурда, в частности с Беккетом.

И вызывает диалектическое (у)сомнение. За которое и берет нас, как за жабры.

И заставляет въедливо (как болезнь в медицинской энциклопедии) искать в себе эллина из древнегреческой антологии.

Внезапные, заставляющие вздрогнуть образы в канве медленного захватывающего повествования крючок, наживка... Пилюля, которую так сладко проглотить.

Читатель уже по уши в бородавках и кегельбане щелкает клювом под шутки Джони Карсона.

Побочным симптомом наступает необратимая перепрошивка мозга.

Под тенью высиживающего кегли Уилларда, не угадываешь, но чувствуешь финал.

Под прикрытием сарказма заботливо, как уникальный цветок, взращивается нежность, доступная разве что Брэдбери и Фицджеральду.

И в этом парадокс таланта автора. Пульсирующее сокращение мышц нескольких полноценных сюжетных линий, обнаруживает перед нами мастера пародии, но столь понимающего и беспристрастного, что доверие читателя никогда, ни разу не оказывается использованным всуе.

Ибо "ничего ни из чего не выйдет" улыбается нам Джоконда-Бротиган, хоть бы и сам для себя..

Так, еще не успев перебрать всех букв, начинаешь уже скучать по такому желанному боулинговому шару планеты Уилларда, которая все-таки вертится.

А значит, разобьет сердце королевы фол и вызовет мучительное дежа вю.

Еще хочешь послушать из греческой антологии?.. С потерянной надеждой спросит нас Боб...

Шаши Мартынова Постоянный букжокей сб, 3 декабря

Мой любимый предмет моего любимого биографа

"Шутки в сторону. Жизнь и времена Флэнна О'Брайена", Энтони Кронин (No Laughing Matter: The Life and Times of Flann O'Brien)

Биографии — жанр коварный; знал биограф или нет свой предмет лично — источник разных, но равновеликих опасностей. Легко свалиться и в энтомологически брезгливый тон, и в восторженное бульканье; ни то, ни другое не "плохо" в принципе, но меня, читателя, знакомит при этом не столько с предметом биографии, сколько с биографом. Выбор самого важного в жизни описываемого человека — тоже дело тонкое и, разумеется, не может быть математически точным: даже сам человек, хозяин собственной биографии (с), много раз за жизнь меняет представления о том, что важно в его жизни, а что нет. Да и что значит "важно в жизни"? Черт его знает.

Флэнн О'Брайен для меня — человек и писатель совершенно завораживающий. "Любимый" не в значении "единственный", а именно в значении мишени моей любви. И биография, составленная Кронином, восхищает меня именно тем — совершенно, 100%-но субъективно что он вложил персону (вернее, многие персоны) О'Брайена в сложный ложемент времени, людей и обстоятельств, в которых наш автор действовал. Эту книгу имеет большой смысл читать всем, кому интересна история ирландской богемы, культуры, Дублина первой половины и середины ХХ века. У Кронина получилась диорама дублинской жизни не менее яркая, красивая и честная, чем у Джойса в "Дублинцах", просто Кронин, в силу выбора предмета разговора, интересовали в первую очередь писатели, журналисты, критики и городские политики и администраторы, а эта призма ни чем не хуже и дает не менее ценное представление о жизни города, чем любая иная людоведческая. О'Брайен Кронина совпадает с тем, что слышно в многолетних колонках Майлза на Гапалиня, эволюция этого человека совершенно живо и трехмерно сливается с издававшимися — неровно, неравномерно, рваным пунктиром — романами О'Брайена/Майлза. Грамотная биография любимого автора — необходимое дополнение к его работам, и то, что О'Брайен не писал ничего хоть сколько-нибудь откровенно биографического, пусть и непрерывно заимствовал из своей жизни и настоящих обстоятельств, на мой взгляд, прекрасно и правильно: таков закон театра О'Брайена, четвертая стена никогда не должна быть обрушена, хоть сам О'Брайен дорого заплатил за соблюдение этого закона. И здоровьем, и внутренним покоем, и, возможно, многим ненаписанным.

Кронин знал и любил О'Брайена, имел прямое отношение к той тусовке, память на слова и обстоятельства у него хорошая и спокойная, портреты людей одновременно и живые, и не карикатурно перераскрашенные, и потому слушать голос этого явно доброжелательного очень взрослого человека неимоверно приятно, и, когда книга заканчивается, жаль, что у О'Брайена жизнь оказалась всего 55-летней, не только потому, что мы, возможно, оказались обделены еще парой-тройкой прекрасных модернистских высказываний, но и потому, что биография его на этом неизбежно завершается. Напиши Кронин биографию Дублина ХХ века, любой толщины, я бы с восторгом ринулась ее читать и, подозреваю, эта книга могла бы оказаться лучшим монологом об этом городе: наблюдательным, спокойным и тихо, без слюней и размахивания руками, любящим. Биографы с голосом как у Кронина, мне кажется, — мечта любого творца. Да и друга такого иметь — большой подарок жизни.

PS. История добычи этой книги — отдельный анекдот. Нет, она не оцифрована и прочесть ее можно (пока) только в бумажном виде. Нет, ее не допечатывали, это умеренная букинистическая редкость. Мы перерыли все книжные в нескольких ирландских городах, прежде чем совершенно случайно, на самой неочевидной полке в старейшем книжном в Корке не напоролись на этот корешок, упершись в него глазами, хотя стоять эта книга должна была вообще на другом этаже, и местные сказали нам, что это небрежность кого-то из покупателей или персонала.

PS2. Иллюстрация на обложке — картина одного заслуженного ирландского художника Роберта Баллаха, писавшего много чего на тему Пасхального восстания (к которому у О'Брайена было сложносочиненное отношение, как, впрочем, и у некоторых других интеллигентов того времени, свободно владевших ирландским и любивших/ненавидевших многое в Ирландии, однако по массе не самых очевидных причин так ее и не покинувших. Ничего не напоминает, кстати? ;) ). На выставке Баллаха мы были все равно. Хорошая выставка.

Аня Синяткина Постоянный букжокей пт, 2 декабря

Гонка за настоящим

«​На краю света», Астрид Вендлант

Мифология ultima Thule, крайней Туле, восходит к греческому купцу и выдающемуся путешественнику Пифею, жившему в четвертом веке до нашей эры. Уроженец античной колонии Массалия, находившейся на месте современного Марселя, он совершил плаванье в семь тысячь миль в районе Британских островов и побережья Балтийского моря и описал его в книге «Об океане», до наших дней не дошедшей. Именно там описывается самый северный предел обитаемого мира, пленявший воображение греков, — остров Туле. По поводу достоверности изложенных сведений споры велись с самой античности, и не очень понятно, была ли Туле Исландией, Норвегией или Гренландией. Но постепенно представление о Туле поэтизировалось, его начали представлять как символическую границу мира, таинственный, блаженный остров, предмет грез и устремлений. Туле превратилась в значимый феномен мировой культуры и, пройдя чередой трансформаций, стала воплощением тяги к неизведанному, потерянного первобытного рая.

Спустя тысячи лет Север позвал к себе Астрид Венландт, франко-канадскую журналистку. Она считает себя парижанкой, но большую часть детства провела среди лесов Квебека. Канадские инуиты (самоназвание эскимосов), причудливые легенды которых вошли ей в кровь, с тех пор подрастеряли свою культуру. «Ее растворили в себе виски, холестерин и социал-демократия», — так она пишет.

Впервые приехав в Россию на курсы русского языка, Вендландт, которая всю жизнь разрывалась между Францией и Канадой, неожиданно нашла свою третью родину именно здесь, и с тех пор возвращалась снова и снова. Во время поездки в Воркуту для встречи с шахтерами, она увидела в метели фигуру оленевода-ненца — это один из малочисленных коренных народов русского Севера. Очарованная этим видением, она положила себе непременно вернуться еще раз, непременно отправиться в Арктику на поиски потаенных сокровищ культуры, затерянных в холоде. И сделала.

Взгляд Вендлант как человека, влюбленного в Россию, заинтересован и доброжелателен. Как журналистка, она остро очерчивает социальные, экономические и бытовые подробности жизни современных ненцев. Как мечтатель, она огорчается, когда видит, что цивилизация вовсе не обошла их стороной. В тундре, куда она приехала за «аутентикой», все жаждут смотреть телевизор по вечерам. «Телевидение – извращение. Оно берет вас в заложники. Оно заполняет ваш секретный сад и ограничивает ваше воображение»

Получившаяся по итогам книга — добротный, симпатичный травелог, если вас интересует тема, а по временам превращается в панегирик Крайнему Северу. А потом — в описание метафизического путешествия прочь от городов и цивилизации навстречу древнему и первобытному знанию. Мечта о духовных поисках такого рода давно, разумеется, выкристаллизовалась в продукт, успешно продаваемый тоскующим городским жителям. Тем интереснее, наверное, свидетельства людей с реальным опытом.

Макс Немцов Постоянный букжокей чт, 1 декабря

Краска, бумага, картон и клей

«Дзэн и искусство ухода за мотоциклом», Роберт М. Пёрсиг

Если сказать, что роман Роберта Мейнарда Пёрсига «Дзэн и искусство ухода за мотоциклом» — одно из величайших произведений всей американской литературы XX века, — боюсь, большинство читающих на русском языке со мной все-таки не согласится. Мне не поверят в первую очередь те, для кого литература этого континента начинается в лучшем случае с Тома Сойера и заканчивается примерно Крестным Отцом. Тем же, кто изучал филологию, имя преподавателя логики и философии может быть смутно знакомо по невнятным упоминаниям далеко не во всех учебниках литературы и критических статьях, где авторы, кажется, не вполне отдают себе отчет, о чем вообще пишут.

Сама по себе эта традиция — попытки создать цельные философские учения на основе воззрений Востока и Запада — далеко не нова. С разной степенью успешности это на регулярной основе продолжается с момента осознанного открытия Западу Востока — примерно с конца XIX века. Среди же молодой американской публики интерес к так называемым «нетрадиционным философско-религиозным воззрениям» всегда был велик, а мода на такого рода эзотерику подчас принимала характер массовых эпидемий (как и у нас, впрочем). И если в начале XX века молодые американцы зачитывались работами Рамакришны и заслушивались лекциями Вивекананды, если в середине века калифорнийские битники и ранние хиппи таскали в холщовых сумках видавшие виды томики Германа Гессе и Дайсэцу Тэйтаро Судзуки, то к началу 70‑х годов на Штаты накатила уже примерно вторая (если не третья) волна «детей цветов», для которых все эти, да и многие другие имена либо ничего не значили вовсе, либо уже служили некими крепко сцементированными блоками мировоззренческого фундамента. Им, «бэби‑бумерам» и вечным потребителям, уже не хотелось выискивать драгоценные крупицы Абсолютного Знания в старых академических изданиях древних философов. Это с одной стороны, а с другой — их уже не удовлетворяло прежнее качество осмысления Вселенной и себя в ней.

И вот для них всех таким гуру, одинаково хорошо владевшим и молодежным подъязыком в системе координат «квадратность—хипейность», и знаковыми системами философий Востока и Запада, стал Роберт Пёрсиг. Его опубликованный в 1974 году «Дзэн и искусство ухода за мотоциклом» с подзаголовком «Исследование ценностей» вывел традицию создания синкретических романов‑эссе (начиная еще с «Уолдена» Генри Дэвида Торо) на качественно новый уровень и адресовал себя новой аудитории. У поздних хиппи эта книга стала настольным (или, скорее, дорожным) букварем миропостижения для метафизиков-прикладников. Пёрсиг подарил вдумчивому читателю не совсем обычное произведение: сухой философский трактат об интенсивном поиске новых духовных ценностей на стыке Востока и Запада и протокольно точный дорожный дневник, по силе чувства автора к своей великой стране сравнимый разве что с «Путешествиями с Чарли в поисках Америки» Джона Стейнбека; «роман воспитания», уходящий корнями в английскую классическую литературу XIX века, и психологический триллер, который даже самого неискушенного читателя цепляет изощренными детективными загадками, извлеченными из тайников подсознания.

Роман прочитывается на очень многих уровнях и оставляет без прямых ответов множество простодушных вопросов. Кто, в самом деле, его главный герой — новый Чаадаев, смело ставящий под сомнение все достижения современной цивилизации и постигший‑таки сами основы мироздания? Или же рефлексирующий школьный учитель, потерявший рассудок от трагических противоречий безумного и прекрасного века и заплутавший в культурном наследии человечества? Гений систематики и метафизики или мотоциклетный механик‑графоман? А кто сам автор, так удачно беллетризовавший собственную писательскую судьбу и собственные творческие искания, — кабинетный сухарь, таинственный затворник, вроде Дж. Д. Сэлинджера — или же романтик, мифотворец и искатель приключений, вроде Ричарда Баха? Последний, кстати, очень тепло отозвался о книге, назвав ее «кристаллом гипнотизера, усыпанным алмазами», а уж этот мистик, как известно, большой мастер морочить читателям головы относительно собственной персоны. И что это вообще такое, в конце концов: «возрождение “романа идей”», как считала известная американская писательница Мэри Маккарти, или же «исполненное туманного философствования сочинение Пирцига (sic!)», как полагал видный советский литературовед Александр Мулярчик? Боюсь, русскому читателю придется искать ответы в книге самому.

Сейчас же ясно одно. Почти сорок лет назад Роберт Пёрсиг создал уникальное полифоническое произведение, по выражению английского писателя Филипа Тойнби — «работу величайшей, возможно, первостепенной важности...» Сложно сказать, насколько ему удалось повторить этот успех своей следующей книгой, вышедшей семнадцать лет спустя, — «Лайла. Исследование морали», — и действительно ли второй роман оказался столь же эпохален для 90-х годов, как первый — для 70-х. Но «Дзэн», на котором выросло уже не одно поколение мыслящих читателей, — книга, пронизанная истинным светом мудрости и добра.

Итак, Роберт Пёрсиг (р. 1928), сын декана школы права Миннесотского университета Мейнарда Э. Пёрсига, бывший преподаватель философии и риторики, после продолжительного нервного срыва стал составителем технических руководств к компьютерам первых поколений. «Дзэн» он задумал в 1968 году — как эдакий коротенький и легонький очерк: они с парой друзей и сыном Крисом (тогда ему было 12 лет) совершили длительное путешествие на мотоциклах из дому в Миннеаполисе на Западное побережье США. Пёрсиг разослал первые несколько страниц и сопроводительное письмо 121 издателю, и 22 из них ответили благожелательно. Тем не менее, когда очерк был дописан, Пёрсигу не понравились те его части, где речь шла о собственно Дзэне. И он их сократил. Дальше — больше. Книга зажила своей жизнью, она требовала доработок — и все больше издателей отвечали отказом. Через четыре с половиной года работы энтузиазм сохранил только старший редактор издательского дома «Уильям Морроу» Джеймз Лэндис. Благодаря ему книга и увидела свет, несмотря на свое название, которое, как предполагалось, могло отпугнуть широкие читательские круги. Тем не менее, первые три издания в твердой обложке разошлись почти моментально небывалым для такой литературы тиражом — 48 тысяч экземпляров. Посыпались хвалебные рецензии, бессчетное число раз книга переиздавалась в мягких обложках, поговаривали даже о том, чтобы снять по ней фильм, а 46-летний автор получил стипендию Гуггенхайма и вкусил славы — после двадцати лет унижений и бесполезной борьбы с академической реакцией и дуалистической традицией западной науки и философии.

— Замечательное ощущение, — улыбался он в самом зените славы корреспонденту газеты «Нью-Йорк Таймс» Джорджу Дженту, потягивая мартини у «Барбетты» на Западной 46-й улице. — В последний раз, когда я был в Нью-Йорке, никто даже не знал о моем существовании — или никому до меня не было дела. В Нью-Йорке может быть очень одиноко. Да, я наслаждаюсь вкусом успеха после многих лет отверженности, но меня тревожит, во что успех может превратить мою жизнь. Я не хочу слишком стесняться своей работы и сознаю, что паблисити стремится лишить человека его с трудом заработанной частной жизни, превращая ее в публичную. Ведь что стало с Россом Локриджем-младшим, автором «Округа Дождевого Дерева», или Томасом Хеггеном, автором «Мистера Робертса»? Их настиг успех — и они покончили с собой. Я же хочу продолжать писать, а я понял, что лучше всего пишу, когда меня не переполняет энтузиазм и не захлестывает депрессия.

После двух лет в клиниках Пёрсиг утверждал, что призрак его былого «я» — «Федр» — изгнан раз и навсегда, однако чувствовал, что предал свою лучшую часть:

— В больнице меня научили ладить с людьми, научили компромиссу, и я смирился. Федр был честнее — он никогда бы не пошел на компромисс, и молодежь его за это уважала.

Себя же — рассказчика романа — Пёрсиг считал «не очень хорошим человеком», аналитиком, надевавшим самую пристойную личину, только чтобы нравиться. Проблемы, признавал он тогда, были и с друзьями, и с сыном, который во время памятного путешествия на Запад сам чуть не дошел до нервного срыва. Проблемы оставались и потом, хотя надежда, казалось, замерцала. Когда же Пёрсига спросили о реакции Криса на книгу, он честно ответил:

— Поначалу он был недоволен. Но, — и тут Пёрсиг улыбнулся по-детски, — на презентацию книги явился, поэтому теперь, видимо, все хорошо.

Роберт Пёрсиг пережил и славу, и забвение, и смерть сына — пережил тихо и достойно. Женился вторично, много путешествовал, хотя до появления второй книги — «Лайлы» — долгое время даже ходили слухи о его самоубийстве. Почему же «властитель дум» скрывался от взора любопытствующих папарацци и просвещенной читательской публики столько лет, практически уподобляясь другим писателям-невидимкам ХХ века — Сэлинджеру, например, или Пинчону (чтение лекций по Метафизике Качества временами — не в счет: это продолжение романов другими средствами)? Что до сих пор пытается сказать нам книга, получившая, без преувеличения, статус «культовой»? Законченная в апреле 1974 года, длиной в 372 страницы, по розничной цене 8 долларов 50 центов? Зачем я вообще обо всем этом пишу? Кому какое дело?

Вот в этом, видимо, и заключается весь ее смысл. Вся наукообразная или популярно-литературоведческая информация о ней, все факты и фактоиды жизни автора не означают ничего, если не нужно отыскать его работу в длинном списке других книг или поместить в некий культурный контекст, то есть проделать, по сути, каталогизацию. Однако прежде чем открыть книгу, ее следует найти. Поиск — первый шаг, здесь-то и пригодится эта каталожная «научная» информация, описывающая и книгу, и ее автора. Но действительно прочесть ее и тем паче понять — совершенно другое дело.

Наука и техника, пытается сказать Пёрсиг, — это середина, а не начало и даже не конец. Прежде чем появится «научная» гипотеза, должна случиться ненаучная мысль, которую наука попробует доказать или опровергнуть. Доказательство гипотезы — «научный» шаг, а размышления о том, каковы ее результаты, — последний этап. Пёрсиг пробует доказать, что существует два привычных взгляда на технику. И именно то, что взглядов всего два, — корень всех проблем.

Первый — классический взгляд. Те, кто под ним подписывается, в технике ищут святилища. Техника же — всего-навсего проясняющий инструмент. Его формальность и точность — отличительные знаки той надежности, которую дарует научная модель классическому мыслителю. Романтик же рассматривает технику с поверхности. Поверните ключ зажигания своего «БМВ» или «Урала» — и мотоцикл поедет. Пока есть карта, романтик — в прекрасной форме, но без классического путеводителя он запросто потеряется. Романтик — философичный, однако небрежный мыслитель. Такие могут подписаться под гипотезой, но не под «формальной и точной» силой научного режима. Либо одно, либо другое, а между ними — ничего. Или — или; таков традиционный способ мышления. «Дзэн» же делает попытку доказать, что есть некая середина, где одно не отменяет другого.

Остается вопрос: что пытается доказать техника? Если вы — классический мыслитель, она доказывает все. Если данные решающи, тема закрыта. Если же вы — романтик, данные использовать нельзя. Предписывает ли что-либо «Дзэн»? Его заключения текучи, изменчивы, никогда не постоянны и не закреплены. Поэтому ключ — в их сочетании. Техника равна фактам, но без романтической интерпретации они становятся никчемными цифрами и бессмысленными данными. Значит, нужно выбрать, как именно рассматривать эти данные. Любой их блок может обладать точно такой же ценностью, как и любой другой их блок. Например, всякое умозаключение по поводу убийства Дж.Ф. Кеннеди обладает своими достоинствами, хотя каждое неизбежно опровергается каким-нибудь другим умозаключением. Сама техника и ее научная модель использовались для подтверждения или опровержения заключений друг друга.

Ладно, давайте тогда вернемся «туда, где резина трет асфальт». Там нет научных абсолютов. И не может быть, коль скоро каждый человек привносит в научный процесс заготовленный заранее идеал. То, что ценно и фактично сегодня, завтра может оказаться полной чепухой. Каждый конкретный факт текуч и преходящ. Стало быть, важно распознавать искаженность всех «научных данных» и по меньшей мере пытаться выводить свои собственные, личные заключения.

Что же за решение предлагает Пёрсиг? Избегая того, что он считает образованием «кнута и пряника», можно интерпретировать мораль его книги так: думайте своей головой. Даже риторику, как на это указывал Аристотель, можно свести к научной системе порядка. Пока существуют варианты выбора, можно развивать научные системы, которые эти варианты будут поддерживать. «Дзэн и искусство ухода за мотоциклом» — о том, как мы дешифруем эти варианты собственного выбора.

Краска, бумага, картон и клей. Вот из чего сделана книга. Это факт. В первом издании — 372 страницы, написанных Робертом М. Пёрсигом, 1928 г.р. Тоже факт. Пара классических описаний книги. «Кристалл гипнотизера», «работа первостепенной важности», «чудо», «волшебная книга» — романтические ее описания. То, как мы воспринимаем ее под картонной обложкой и за бумажными страницами, и есть цель книги. Но книга эта — не более, чем вариант выбора конкретного человека применительно к технике. Как я предпочту реагировать на нее — мое дело: так, по Пёрсигу, и должно быть. Я предпочитаю отвечать вопросом на его вопросы. Это легко, когда передо мной — мнение одного человека, реагировать же на «научный» (и теперь уже преходящий) факт гораздо сложнее. Применим же этот реакционный стандарт ра́вно. Зададим вопрос и поставим его под сомнение.

1989–2010

Евгений Коган Постоянный букжокей ср, 30 ноября

Остальное непонятно…

«Исследование ужаса», Леонид Липавский

Леонид Липавский, наверное, наименее известный из обэриутов (кроме, пожалуй, Дойвбера Левина, чьи обэриутские тексты не сохранились вообще!). Философ, писатель и поэт, в 1923 году переставший писать стихи, но, в первую очередь, философ, который считал, что мир состоит из неподдающихся подсчету и ежесекундно появляющихся миров. «Невероятно огромное пространство мира – оскорбление!» - писал он. Стоит ли говорить, что при жизни Липавского его философские работы не печатали. Он, как и его друзья, много писал для детей и даже активно издавался в тридцатые. «В июле 1917 года Временное правительство отдало приказ об аресте Ленина. Большевикам было ясно: если Ленина арестуют, с ним тут же расправятся на месте. Большевистская партия и трудящиеся всего мира лишатся своего великого вождя. Во что бы то ни стало нужно спасти жизнь Ленина! Партия решила: Ленин должен немедленно уехать из Петрограда. Вечером одиннадцатого июля к Ленину пришел Сталин. Обсудили, что делать. Владимир Ильич присел к столу перед маленьким зеркальцем, быстро сбрил себе бороду, наголо постригся. Теперь его трудно было узнать. Затем вместе со Сталиным пошел он на вокзал…» - это начало его книги «Штурм Зимнего», написанной под псевдонимом Л. Савельев и изданной в 1938 году. А в ноябре 1941 года, 75 лет назад, Липавский погиб на фронте, ему было 37 лет.

Все его сохранившиеся философские тексты собраны в книге «Исследование ужаса», они завораживают.

«- В списке животных, вызывающих ужас, почти все – безногие или многоногие.
Паук – круглое брюхо, висящее на восьми тонких, колеблющихся, похожих на усы ногах. Спрут – мускулистый и злобный морской паук. Краб – обросший панцирем паук. Таракан, многоножка, сколопендра, клоп, вошь – все эти черные, красные, прозрачные капельки, движущиеся на перебираемых, точно усики, ногах. Наконец, гусеница, червяк, змея. Исключение – только летучая мышь: темный человечек, запутавшийся в собственных крыльях.
- Танк, - почему танк своим видом обращал в бегство целые полки людей? Потому что у него гусеничная передача. Можно составить себе об этом представление, перевернув бутылку с маслом, касторовым или прованским: сок истечет медленным безостановочным потоком. А если бы оно еще крутилось! Так движутся винты машин: они то выпячиваются, то втягиваются назад в свое металлическое ложе. Они текут. Если бы были жидкие животные, они передвигались бы точно так…»
/ «Трактат о воде», начало 1930-х /

«Ребенок плачет от испуга, увидев колеблющееся на блюде желе. Его испугало подрагивание этой, точно живой, аморфной и вместе с тем упругой массы. Почему? Потому ли, что он счет ее живой? Но множество иных, подчас опасных действительно, живых существ не вызывает в нем страха. Потому ли, что жизненность здесь обманчива? Но если бы желе на самом деле было живым, оно было бы никак не менее страшным…»
/ «Исследование ужаса», начало 1930-х /

«На улице какой-то парень с уродливо короткими руками-обрубками подошел не то к милиционеру, не то к военному и ударил его. На него кинулись с нескольких сторон, он бежал, его догоняли, били, он снова вырывался и бежал. Потом он объяснил нам, мне с женой, свой поступок так: в очереди он уступил свое место другому, а его не поняли и приняли за нарушение порядка.
Здесь ясна только конкретизация выражения «руки коротки». Остальное непонятно…»
/ «Сны», 1932 /

«Если бы родился, скажем, в Китае, или просто тут же, но на пять лет позже, я бы себя даже не узнал, был бы совсем иным. Это – страшно…
Никто никогда не жил ни для себя, ни для других, а все жили для трепета…
Фигура дерева – рисунок взрыва. Поэтому в нем нет случайности…
Варфоломеевская ночь. Психологический нокаут, подсказанный эпохой…
Результат всегда больше того, какой может быть предвиден. Это и есть судьба…
Ход рыбы вверх по реке при нересте и повышение тона гудка паровоза при его приближении – не одна ли тут причина?..»
/ «<Определенное…>», середина 1930-х /

А последняя часть книги Леонида Липавского – «Разговоры». Он записывал их в 1933-1934 годы в своей квартире, в Ленинграде, на Гатчинской улице. Не буду ничего больше объяснять, просто расшифрую инициалы собеседников: Л.Л. – Леонид Липавский, Н.М. – Николай Олейников, Н.А. – Николай Заболоцкий, Д.Х. – Даниил Хармс, Я.С. – Яков Друскин, А.В. – Александр Введенский, Д.Д. – Дмитрий Михайлов, Т.А. – Тамара Липавская.

«Л. Л.: Поэмы прошлого были по сути рассказами в стихах, они были сюжетны. Сюжет - причинная связь событий и их влияние на человека. Теперь, мне кажется, ни причинная связь, ни переживания человека, связанные с ней, не интересны. Сюжет - несерьезная вещь. Недаром драматические произведения всегда кажутся написанными для детей или для юношества. Великие произведения всех времен имеют неудачные или расплывчатые сюжеты. Если сейчас и возможен сюжет, то самый простой, вроде - я вышел из дому и вернулся домой. Потому что настоящая связь вещей не видна в их причинной последовательности.

Н. А.: Но должна же вещь быть законченной, как-то кончаться.

Л. Л.: По-моему, нет. Вещь должна быть бесконечной и прерываться лишь потому, что появляется ощущение: того, что сказано, довольно. Мне кажется, что такова и есть в музыке фуга, симфония же имеет действительно конец.

Н. А.: Когда-то у поэзии было все. Потом одно за другим отнималось наукой, религией, прозой, чем угодно. Последний, уже ограниченный расцвет в поэзии, был при романтиках. В России поэзия жила один век - от Ломоносова до Пушкина. Быть может сейчас, после большого перерыва пришел новый поэтический век. Если и так, то сейчас только самое его начало. И от этого так трудно найти законы строения больших вещей…»

«Л. Л.: Я не могу читать Хлебникова без того, чтобы сердце не сжималось от грусти. И не внешняя его судьба тому причиной, хотя и она страшна. Еще страшнее его внутренняя полная неудача во всем. А ведь это был не только гениальный поэт, а прежде всего реформатор человечества. Он первый почувствовал то, что лучше всего назвать волновым строением мира (35). Он открыл нашу эру, как может быть Винчи предыдущую. И даже своими стихами пожертвовал он для этого, сделав их только комментарием к открытию. Но понять, что он открыл и сделать правильные выводы он не мог. Он путался и делал грубые и глупые ошибки. Его попытки практического действия смешны и жалки. Он первый ощутил время как струну, несущую ритм колебаний, а не как случайную и аморфную абстракцию. Но его теория времени - ошибки и подтасовки. Он первый почувствовал геометрический смысл слов; но эту геометрию он понял по учебнику Киселева. На нем навсегда остался отпечаток провинциализма, мудрствования самоучки. Во всем сбился он с пути и попал в тупик. И даже стихи его в общем неудачны. Между тем он первый увидел и стиль для вновь открывшихся вещей: стиль не просто искусства или науки, но стиль мудрости…»

«Затем: О суде.

А. В.: Это дурной театр. Странно, почему человек, которому грозит смерть, должен принимать участие в представлении. Очевидно, не только должен, но и хочет, иначе бы суд не удавался. Да, этот сидящий на скамье, уважает суд. Но можно представить себе и такого, который перестал уважать суд. Тогда все пойдет очень странно. Толстый человек, на котором сосредоточено внимание, вместо того, чтобы выполнять свои обязанности по распорядку, не отвечает, потому что ему лень, говорит что и когда хочет, и хохочет невпопад.

Я. С.: Я бы предложил, чтобы судья, вынесший смертный приговор, исполнял его сам, вступив с осужденным в поединок. При этом судье бы давались некоторые преимущества в оружии. Все же был бы риск, суд избавлялся бы от нереальности, от судьи требовались бы некоторые моральные качества…»

«О чудесах природы.

Д. X.: Сверчки самые верные супруги среди насекомых, как зебры среди зверей. У меня в клетке жили два сверчка, самец и самка. Когда самка умерла, самец просунул голову между прутьями и покончил так самоубийством.

Л. Л.: Удивительно, что крокодилы рождаются из яиц.

Д. X.: Я сам родился из икры. Тут даже чуть не вышло печальное недоразумение. Зашел поздравить дядя, это было как раз после нереста и мама лежала еще больная. Вот он и видит: люлька, полная икры. А дядя любил поесть. Он намазал меня на бутерброд и уже налил рюмку водки. К счастью, вовремя успели остановить его; потом меня долго собирали.

Т. А.: Как же вы чувствовали себя в таком виде?

Д. X.: Признаться, не могу припомнить: ведь я был в бессознательном состоянии. Знаю только, что родители долго избегали меня ставить в угол, так как я прилипал к стене.

Т. А.: И долго вы пробыли в бессознательном состоянии?

Д. X.: До окончания гимназии…»

«Л. Л.: Я - безответный. На днях открыли вентилятор и меня стало в него тянуть. Хорошо, что Т. А. заметила, когда я был уже под потолком, и ухватила меня за ножку. А то еще: купаюсь я и задумавшись, сам не соображая, что делаю, открыл затычку ванны. Образовавшийся водоворот увлек меня. Напрасно цеплялся я за гладкие края ванны, напрасно звал на помощь. К счастью мой крик услышали жильцы, взломали дверь и в последний момент спасли меня.

Д. X.: Мой организм подточен. Вчера, когда вставал с постели, у меня вдруг хлынула из носу кровь с молоком.

А. В. нашел в себе сходство с Пушкиным.

А. В.: Пушкин тоже не имел чувства собственного достоинства и любил тереться среди людей выше его.

А. В.: Недавно Д. X. вошел в отсутствие Н. М. и увидел на диване открытый том Пастернака. Пожалуй Н. М. действительно читает тайком Пастернака…»

«Д. X.: Я понял, какую комнату я люблю: загроможденную вещами, с закутками.

Д. Д.: Все люди, очевидно, делятся на жителей пещер и жителей палаток. Вы, конечно, житель пещеры. Самые лучшие жилища - английские квартиры в несколько этажей. Устанешь заниматься в нижней, идешь отдыхать в верхней. Высота ведь дает отдых. Я даже пробовал становиться на стул, прислоняясь к печке, что ж, это было хорошо.

Л. Л.: Это легко выполнимо: делать очень высокие кресла, высотой, скажем, с шкап. Вы приходите в гости, садитесь в кресла и беседуете, как два монарха.

Д. X.: Даже когда в библиотеке достаешь книгу с верхней полки и читаешь ее на лестнице, не спускаясь, это приятно. Было бы удобно избирать высоту положения по теме: когда разговор снизится, оба опускаются на несколько ступенек вниз, а потом с радостью вновь лезут наверх.

Н. М.: Люльки надо, в каких работают маляры, и дергать ее самому за веревку.

Д. Д.: Архитектуру до сих пор рассматривали неправильно, извне. Но ее суть во внутреннем, жилом пространстве. Даже целый город в средние века был как бы одной квартирой, жилым пространством. Потому улицы в нем кривы и узки. Кто строит комнату себе, заботясь главным образом о проходах? Сейчас же улицы для движения, это не жилое, а мимоходное пространство…»

«У Д. Д. встретился Л. Л. с П (70). Тот излагал свою теорию сказки. Все волшебные сказки - варианты одной основной с семью действующими лицами и точной цепью эпизодов. Вот эта цепь:

Отец отлучился; запрещение что-то делать.

Это все же делают.

Появляется соблазнитель или похититель; беда.

Прощай, отчий дом! Герой едет исправлять беду.

Встреча с неизвестным существом; испытание.

И тот дарит ему подарок в путь.

Подарок указывает дорогу.

Поединок с врагом.

В поединке герой получает отметину - печать.

Добыча похитителя возвращена; теперь скорее домой!

Погоня!

Дома никто не узнает его.

Самозванные герои оспаривают его подвиг; состязание с ними.

Печать случайно открывается и свидетельствует.

Второе рождение героя.

Свадьба и царство.

Таким образом по близости любой сказки к этому образцу можно судить о ее возрасте. Сходство же сказок, конечно, не от заимствования, а от того, что все они порождены одним отношением к миру.

Л. Л.: Вы считаете это только законом волшебных сказок и даже именно этим отличаете волшебные сказки от всяких других. Но не есть ли это основа вообще всех мифов, обрядов, сюжетов, от диккенсовских романов до американских кинокомедий? Те сказки, которые не причисляются к волшебным, отличаются, по-моему, лишь тем, что в них исчезло ощущение страха, это усохшие сказки. Так, по крайней мере, мы судим непосредственно. И разве произведения Гоголя не сказки?

П. не согласился. Он боялся утерять разграничение, право на научность…»

Маня Борзенко Постоянный букжокей вт, 29 ноября

Век живи

"Мор, ученик смерти", Терри Пратчетт

Если вы нескладный подросток и ходите так, словно у вас в ногах пара лишних коленей, и если ваша семья — потомственные фермеры, а вы слишком уж любите думать, то вас могут отвести в базарный день на площадь для найма падаванов.

Если вы простоите там до последнего удара башенных часов, с достоинством принимая унижение положения, когда даже какого-то нереального сопливого хлюпика взял в ученики профессиональный нищий, а от вас все отворачиваются, то на площадь выедет всадник на белой лошади, в развевающемся плаще и с ГРОМОГЛАСНЫМ ГОЛОСОМ.

Это, кстати, Смерть. Отличный парень (WARNING, это моё оценочное суждение, ATTENTION).

Если вы пойдёте к нему в подмастерья, будете убирать за его лошадью (а лошади непрерывно гадят, если вы вдруг не в курсе), кормить её, мыть полы всякие, в свободное время рыться в библиотеке и ни о чём не спрашивать, то вас возьмут на задание наконец.

Если вы с честью выдержите трудности работы и вообще всячески оправдаете доверие хозяина, то однажды вас отправят на задание* одного.

( * Раскрою мельком профессиональный секрет. Работа Смерти (а также Исполняющих Обязанности Смерти) вовсе не в том, чтобы убивать невинных граждан. Убивают — убийцы. А Смерть встречает покойных по ту сторону их тел и провожает в небытие. Ну, в момент смерти надо, конечно, взмахнуть косой в человека, без этого всё же никуда)

Если при этом первом исполнении задания ведьма решит остаться в своём доме в качестве призрака (что вообще-то не положено), монах решит немедленно переродиться, вот уже сотый раз, а принцесса окажется такой духоподъемной и частично даже телоподъемной для молодых мужчин, что вы, повинуясь неведомому чувству, прикончите своей большой косой не её, а её убийцу, то история поперхнётся и станет существовать одновременно в двух реальностях — предназначенной и совершившейся.

Если так, то что же будет дальше???

Ах да. Ученика зовут Мор. Он очень много раз нам об этом напомнит.

Уже прошло 1113 эфиров, но то ли еще будет